|
Галин Б.
|
2. РУБЕЖИ ВОЙНЫ
На Курской дуге, в бою под Обоянью, был убит командир танковой бригады Леонов.
Командовать бригадой был назначен Гусаковский. В одном из боёв его ранило в
ногу, но он остался в строю. Ходил Гусаковский прихрамывая, опираясь на палочку.
Время было горячее — армия наступала. Столько забот сразу окружило нового
командира бригады, столько новых вопросов возникало каждый день, каждый час,
столько боёв вела бригада, что Гусаковский забыл думать о ранении. Так в бригаде
он и залечил свою рану.
После Леонова, этого весёлого, общительного, всеми горячо любимого офицера,
старого ветерана—танкиста, командовать бригадой было очень трудно. И Гусаковский
это прекрасно сознавал: требовалось время и терпение, чтобы прийтись по душе
бригаде, чтобы тебя полюбили и чтобы тебя поняли.
Из первого своего знакомства с новым командиром бригады начальник штаба Воробьёв
вынес малоутешительное впечатление. Ему казалось, что Гусаковский мало доверяет
людям, чересчур скрупулёзно вникает в детали, в мелочи боевой жизни. Но сжившись
и сработавшись с командиром бригады, ближе изучив его, подполковник увидел
другую черту Гусаковского: он умел слушать людей и, доверяя, проверять. Это
находило своё отчётливое выражение в самом главном — в том, как он руководил
боем. Свой КП он обычно располагал в наибольшей близости к полю боя. Это не было
показной храбростью, желанием порисоваться. Гусаковский полагал: для того чтобы
влиять на ход боя, нужно видеть, чувствовать пульс боя.
То живое и доброе, сильное и яркое, что свойственно было его характеру,
проявлялось не сразу. Сдержанность командира бригады легко можно было принять за
сухость. Он не был тем командиром, который любит похлопать по плечу молодого
офицера, с ним вместе выпить, говорить офицеру «ты», стараясь всячески
расположить его к себе. Сдержанный в выражении своих чувств, он под внешней
своей сухостью скрывал горячее сердце, любовь к человеку, к молодому командиру.
Одной из самых решающих черт в характере молодого командира Гусаковский считал
честность и правдивость. Эти качества — честность и правдивость — были для
Гусаковского очень важными в оценке человека. Он хорошо знал, как трудно бывает
в бою говорить начальству правду, как иногда хочется желаемое выдать за
действительное. Но если он сам был по отношению к своему начальству честен,
точен и правдив, то этого он требовал и от своих подчинённых. Правду, только
правду. Точность, только точность. И он решительно восставал и даже презирал тех
командиров, которые придерживались иных правил, полагая, что в оценке боя трудно
быть сугубо точным и правдивым.
Когда однажды, приехав без предупреждения на боевой участок одной роты, он
обнаружил, что истинное положение на этом рубеже расходится с тем, что ему
говорил командир, он помрачнел, точно его оскорбили в чем-то лично.
Присматриваясь к этому командиру роты, молодому и по-своему храброму офицеру,
слушая, как он разговаривает с танкистами, как толкует о противнике и с какой
небрежностью разбирает итоги боя, Гусаковский почувствовал какие-то элементы
фальши и подлаживания к танкистам.
На ближайшем командирском совещании он яркими штрихами набросал портрет такого
офицера. Он столь живо, в лицах изобразил эту запечатлевшуюся в его памяти
сценку — разбор боя командиром роты, — что, когда кончил, раздался дружный,
весёлый хохот офицеров. Гусаковский чуть сгустил краски и явно шаржировал,
показывая командира роты, который, не умея толком охватить суть, происшедшего
боя, движением рук, залихватски рисовал достигнутую победу: «мол, раз, раз — и в
дамки...»
Коснувшись вопроса о командирской точности и правдивости, Гусаковский вдруг
заговорил стихами. Простуженным голосом, отчётливо выговаривая каждое слово,
точно это были не пушкинские стихи, а наставление к бою, он сказал:
«... Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман...»
Гусаковский ни разу не назвал злополучного командира роты, ни разу не взглянул в
его сторону, но молодому, коренастому лейтенанту казалось, что все и так знают,
в кого именно метит командир бригады. И Гусаковский не удивился, когда на другой
день лейтенант пришёл и попросил принять его, — командир бригады даже как будто
ждал его.
— Срочное? — спросил командир бригады.
— Личное, — сказал лейтенант, хмуро глядя куда-то в сторону.
Полковник попросил его присесть и подождать. И, больше не обращая на него
внимания, продолжал заниматься своими делами: делал какие-то пометки на бумагах,
отвечал на телефонные звонки и даже затеял весьма длинный разговор с начальником
ремонтной базы, тучным инженером с цыганским лицом, который шумно и энергично
клялся и давал ласковые обещания в «сжатые сроки» закончить ремонт машин.
Лейтенанту казалось, что Гусаковский умышленно заставляет его ждать и нарочно
ведёт эти длинные разговоры.
— Прошу! — услышал он вдруг голос Гусаковского, приглашавшего его к дощатому
столу. — Я вас ждал, — сказал командир бригады.
И это ещё больше смутило лейтенанта.
«Думает, я пришёл к нему с повинной головой», — вздохнул лейтенант. И, сделав
над собой усилие, он глухо сказал, что после вчерашнего совещания его авторитет
явно поколеблен. Он привстал, волнуясь, но командир бригады жестом заставил его
сидеть.
Гусаковский аккуратно расставил фигуры на шахматной доске, как бы намереваясь
сыграть с лейтенантом партию. Где-то за селом упала бомба; хата дрогнула, всё
колыхнулось, задребезжало, одна из шахматных фигур упала наземь. Гусаковский
поднял ладью, поставил её на место и тихо и отчётливо сказал:
— А вы убеждены, что у вас был авторитет? Боюсь, что у вас его не было.
Лицо его побагровело от гнева, но он старался сдержать себя. Молча зашагал по
хатке, усмехаясь и сердито хмыкая, будто разговаривал сам с собой. Подойдя
вплотную к угрюмо нахохлившемуся лейтенанту, он вдруг насмешливо фыркнул:
— «Авторитет поколеблен!..» Я видел, как вы «авторитетно» ведёте разбор боя, как
вы разговариваете с подчинёнными.
Он так грозно подступил к оторопевшему лейтенанту, что тот вынужден был встать и
чуть отступить.
— Я не знал, что вы приедете, — оправдывался лейтенант.
— Тем лучше! — воскликнул Гусаковский. — Я имел полное удовольствие лицезреть
вас в обычном для вас будничном стиле. И то, что вы называете авторитетом, имеет
очень низкую цену. Это дешёвка, если хотите знать. Да, да, дешёвка! И я очень
рад, что вы пришли к своему командиру бригады. Смотришь на вас и думаешь: да
ведь он еще не нашёл себя, свою командирскую стезю. Отсюда эти срывы, это, —
простите меня, голубчик гвардии лейтенант, за резкость, — подлаживание. Танкисты
народ гордый, сильный. С особой косточкой. Но, боже упаси вас, сложить ручки и
молиться на танкиста... Может быть, кое-кому это и понравится, но смею вас
уверить, что авторитета этим вы не наживёте. Только уроните себя в глазах
народа. Вы одного уже захвалили. В ножки ему кланяетесь. И он полагает, что ему
всё можно, всё с него спишется. Как же: ерой! — выкрикнул он и, помолчав, тихим
и грустным голосом добавил: — И сотрете в его душе то героическое, то молодое и
чистое, что есть у танкиста. Гусаковский пристально посмотрел на молодого
офицера, который, о чем-то задумавшись, смотрел в окно.
— Что посоветовать вам? — сказал командир бригады. — Одно знаю: будьте жёстче,
жёстче! К себе и к людям. Как бы это сказать: жёстче в смысле дисциплины ума и
сердца. Очень возможно, что вам и чертей наложат. Но потом всё окупится. Да вот,
хотя бы ваш покорный слуга. Помню, в полку, где я служил, говорили, что и рука у
меня жёсткая, и то, и сё... А я по сей день письма от народа получаю. Это,
знаете, самое отрадное.
Командир бригады замолчал, когда в хату вошёл начальник штаба.
— Интересная партия? — спросил начальник штаба, увидев шахматную доску.
Гусаковский весело подмигнул лейтенанту.
— Сложная! — сказал он. — Оказывается, наш лейтенант уважает комбинационную
игру. А я люблю позиционную.
Лейтенант покосился на шахматную доску: фигуры стояли нетронутые.
— Разрешите идти? — спросил он. Гусаковский проводил его до дверей, потом вышел
на крыльцо и, глядя вслед, проговорил:
— Самолюбия много... Что ж, это хорошо...
И этого лейтенанта он пустил в головном отряде, когда бригаде была поставлена
задача с хода взять Бердичев.
В стужу, в метель танки совершили 150-километровый марш-манёвр. Но сразу, с хода
захватить город не удавалось. Обстановка усложнялась с каждым часом.
Бессмысленно было прорывать оборону с востока, как было задумано: иссякали силы,
материальные и духовные; легко было погубить технику, потерять людей. И если бы
даже удалось достичь победы, действуя в этом варианте, цена победы была бы
слишком высокой. Нужно было отвлечься, найти новое решение в этой сложной,
быстро меняющейся боевой обстановке.
Гусаковский был предоставлен самому себе: впервые бригада действовала на таком
большом отрыве от корпуса. Он спросил себя: что бы в этом случае сделал хозяин,
командир корпуса, как бы он решил задачу?
И в тот момент, когда казалось, что в результате больших усилий немцам удалось
стабилизовать положение и чаша весов вот-вот должна перетянуть на их сторону,
именно в этот кризисный час боя Гусаковский довершил манёвр, ошеломивший врага
своей внезапностью и настойчивостью. Он за ночь повернул батальон Боритько в
направлении на юго-восток. И когда Боритько на рассвете уда рил на новом
направлении и сумел отвлечь на себя силы противника, два других батальона
устремились в центре на штурм города. Танки Орехова и Петровского прорвались в
город. Орехов дрался в окружении. Подвергая себя смертельной опасности, он
вызывал огонь на себя, — и танки бригады пробились к Орехову.
Этот искусно проведённый манёвр творчески обогатил Гусаковского, подготовил к
более смелой по масштабам и размаху операции весной сорок четвёртого года.
Широкие горизонты весеннего наступления — от Горыни за Днестр — освещались одной
мыслью, которая жила в солдатской душе, помогая претерпевать все тяжести
мартовского похода: армия ступила на старые, знакомые дороги войны, армия
устремилась к границам Родины.
Старые рубежи обороны, разбитые, обгорелые танки, обвалившиеся окопы, ржавые
колёса взорванных пушек, — все эти следы тяжёлых боёв первого года войны
вызывали в душе воспоминания, порою грустные и горькие, но всегда волнующие.
И с той минуты, когда танки бригады, перейдя Горынь, вырвались на простор, для
Гусаковского, для всех командиров танков, взводов, рот и батальонов, для тылов,
которые двигались по пятам первых эшелонов, стёрлись границы дня и ночи. Всё
двигалось, всё стремилось вперёд. Земля оттаяла, раскисла. Весенние мартовские
туманы ложились на поля, разъедали снег, земля тянулась к солнцу, пьянела от
запахов весны. Скрежет железа стоял в воздухе. Танки погружались в месиво грязи,
сильные двигатели, напрягаясь, с бешеным воем выбрасывали вперёд могучие тела
машин.
На четвёртый день наступления Гусаковский со своим штабом сделал привал в одной
из деревень, стоявших у дороги. Хаты и клуни были забиты солдатами. Его приютили
пехотинцы — они отвели ему угол в хате. Гусаковский сбросил стопудовые от
налипшей на них грязи сапоги, размотал промокшие портянки. Испытывая огромное
наслаждение, босиком прошёлся по земляному полу, выстланному соломой. Отстегнул
ремень; снимая свитер, он вдруг почувствовал такую дикую тяжесть в плечах, что
должен был сделать огромное усилие, чтобы высвободить голову из свитера. И вот
так, со свитером, свисавшим с одного плеча, свалился на солому.
Уснул он сразу, как в детстве, подобрав коленки, охватив ладонью русый чуб.
Кто-то накинул на него шинель, кто-то бережно подложил ему под голову свёрнутую
втрое кожанку, кто-то осторожно снял с него свитер...
Спал он дотемна. Его не могли разбудить ни гремевший артиллерийский гром, ни
громкие голоса телефонистов, как петухи, оравших в трубки. Разбудила его песня.
Смутно, сквозь сон Гусаковский услышал песню.
Пели за тонкой дощатой перегородкой. Осторожно, чтоб не спугнуть певцов,
Гусаковский, легко ступая, прошёл на ту половину хаты, где пели. Там сидели
танкисты, много было детей и женщин — молодых и старых. Пела песню пожилая
женщина. В смутном свете каганца Гусаковский увидел её морщинистое лицо и
тёмные, широкие руки, которые она держала, сложив на груди. Она пела чуть
приглушенным голосом, но всё ещё сильным и чистым, точно молодость свою
вспоминала, — песню о верной казацкой любви.
Гусаковский слушал, весь отдавшись песне, боясь уронить, потерять то живое и
страстное, что брало за душу. Молча и тихо он вышел из хаты и присел под окном
на завалинке. Отсюда было ещё лучше слушать песню. Старик, сидевший с ним рядом,
искоса глянул на танкиста, очарованного песней.
— Само спивае, — тихо сказал он и повёл вокруг себя тёмной, морщинистой рукой.
На всём лежал розовый отблеск зари. Земля от таяла, камышовые крыши стали
сизыми. Первые, робкие запахи грядущей весны уже ощущались в воздухе. «Само
спивае...» И песня, и старик, сказавший «самоспивае», вызвали в душе
Гусаковского воспоминания, связанные с осенью сорок первого года: встретив на
дороге отступления старого крестьянина и желая утешить его, он сказал:
— Не горюй, отец.
А старик, — это было под Москвой, — только горестно махнул рукой.
— Само горюе, — сказал он.
И столько грусти и тоски было в словах старика, столько душевной муки было в его
чистых, глубоко запавших глазах, в том, как он медленно, со стариковской
мудростью одним взглядом охватил и разбитую от тысяч ног и колёс дорогу, по
которой тянулась отступающая армия, и ржавые осенние поля, и поздние цветы под
окнами изб, и низко надвинувшееся с хмурыми тучами небо... Через все годы войны
Гусаковский пронёс образ этого старика, который так просто и так сильно выразил
народное горе. «Само горюе...» И вот, кажется, в первый раз после долгих—долгих
месяцев войны вновь раздалась песня...
На крыльцо вышли подполковник, командир полка и майор-артиллерист. Они закурили
от одной спички. Подполковник сказал:
— По карте там болото.
— Я помню лог, — сказал майор. — Память у меня хорошая, — пробормотал он. —
Помню лог, а справа холмы, грейдер и высокий придорожный крест. В логу потерял
своего лучшего друга Пантелеева...
Он отстегнул резинку, охватывающую планшет, порылся в нём и вынул свёрнутый
вчетверо старый, потёртый на сгибах лист карты. Подполковник развернул истлевший
лист и молча стал читать карту. Он не задавал никаких вопросов. Ему и так всё
было ясно: старый рубеж времён сорок первого года был рассечен в трёх местах.
— А я начинал войну под Брест-Литовском, — задумчиво сказал подполковник, быть
может, вспоминая в эту минуту свой старый рубеж.
Майор молчал. Он тряхнул головой, точно хотел сбросить с себя груз нахлынувших
воспоминаний.
За хатой в тени деревьев сидели ординарцы и тихо переговаривались. Ординарцы
толковали о том же, о чём шёл разговор в хате у командира полка. Каждый из них
крепко держал сторону своего хозяина. Глубоко преданные своим командирам, они не
отделяли себя от них, принимая всё близко к сердцу. Один из ординарцев упрекал
другого: «Ваш батальон берёт больше хитростью».
— Что правда, то правда, — лениво соглашался второй ординарец. Он говорил
спокойно, с некоторым оттенком превосходства. — Наша тактика такая, — гудел его
бас: — где хитрой лаской, где таской, а где подошёл вплотную и ударил в лоб.
— Твой? — спросил подполковник.
— Мой, — покраснев, ответил майор.
От дома шла просека — прямая, как стрела. Где-то в самом конце её тлела далёкая
зорька. В чёрных весенних лужах кружились звёзды. Временами, разрывая плотную
тишину вечера, с шелестом пролетал снаряд.
Когда заговорили наши пушки, артиллерист вытянулся, как струна, и просиял. Он с
доверчивой улыбкой придвинулся к Гусаковскому и шепотом сказал:
— Хорошо поют? А ведь на руках, на руках...
И руками и движением плеч показал, как пришлось тянуть и подтаскивать пушки. Да,
танкист понимал его волнение, он мог оценить 120-минутную работу нашей
артиллерии. 120 минут,— в обычных условиях вещь как будто нормальная, но обычное
мерило в условиях распутицы вряд ли подходит. Нужны другие масштабы, другие
оценки, чтобы полностью понять, сколько пота, человеческого труда, энергии и
нравственной силы потребовалось для того, чтобы в условиях бездорожья,
обеспечить работу артиллерии. И какая сила воли нужна была, чтобы идея
наступления именно в этих необычных условиях полностью овладела душой и умом
солдатской массы.
Майор вдруг рассмеялся тихонько и тряхнул головой.
— Чорт-те что со мной творится! С утра вот привязалась, и весь день, весь день я
живу одной думой... Вы писали стихи? — вдруг спросил он, тронув коленкой
Гусаковского.
Гусаковский развёл руками.
— Приказы писал, — сказал он, смеясь.
— Стихи развивают мысль, — заметил майор.— Хороший офицер, как известно, должен
уметь не только логически мыслить, но и обладать некоторой долей фантазии,
хорошей фантазии. Стихи этому способствуют. — И другим голосом тихо сказал: — Я
ведь в этих местах защищал маленький узелок дорог. Вы представляете себе, что мы
тогда переживали, когда на сознание, да что на сознание, когда на тебя и на
твоих соседей справа и слева обрушивался железный каток, каток огня и металла,
цель которого смести тебя с лица земли, раздавить физически и морально. Хорошо,
что рядом с нами был комиссар Пантелеев, человек большой душевной красоты.
Говорят, когда человек воюет, когда на карту поставлена его жизнь, ему вряд ли
до рассуждений о будущем. Это не так. Мы испытали на себе старую военную
формулу: на войне три четверти нужно отнести к нравственному элементу и одну
четверть ко всему остальному. Я до сих пор помню Пантелеева, который, умирая,
говорил нам: «Ноги мои разбиты, а то бы я пошёл с вами. Но сердцем я всё равно
пойду с вами». И, умирающий, он показал рукою. И не туда, куда мы пошли,
отступая, а вперёд, на запад...
— Мы не всегда даже охватываем силу и значение нравственного элемента в
бою,—снова за говорил майор, как бы продолжая развивать интересовавшие его
мысли. — Да вот, третьего дня в Бужевку входила девятая рота. Командир её,
лейтенант... постойте... забыл... левая рука его трёхпалая...
— Савицкий, — напомнил подполковник.
— Вот, вот, Савицкий, — сказал артиллерист. — Он самый. Вид у бойцов был не бог
весть какой бравый — последние дни рота из грязи не выходила. Шинели разбухли,
стали тысячепудовыми, ноги разъезжаются, люди еле ходят, лошади — и те па дают.
Встретил я роту на подходе к селу, посмотрел на людей и встревожился: «Ну, где,
думаю, им взять силы выполнить тот приказ, который я сейчас отдам Савицкому?»
Подошла рота ближе к селу, втянулась в улицу и — вроде другие люди предо мной.
Смотрю — те же бойцы, понимаете, те же бойцы, облепленные грязью, усталые, а в
выражении глаз, в развороте плеч появилось что-то новое, весёлое. Я не думаю,
чтобы Савицкий приказал им принять бодрый вид. Тут другое — ведь на них смотрели
сотни глаз простого народа — бабы, мужики, дети, стоявшие за плетнями у хат и
впервые за два с половиной года снова увидевшие русского солдата. И песню
запели, тысячу раз петую: «Идёт война, народная священная война». И как запели
её, под дождём, так сердце моё и дрогнуло...
«Вот оно, — думал Гусаковский, — все вспоминают что-то своё, наболевшее...» И,
тепло простившись с артиллеристом и пехотинцем, он сел в поджидавший его танк.
Днестр танки форсировали близ Устечко. Мутная весенняя вода размыла берега,
танки чуть ли не по башню уходили в воду.
Там, за Днестром, лежали знакомые места. Многие из танкистов несли службу в этом
зелёном прикарпатском городе, куда ворвались танки. Еще шёл горячий бой, а
ветераны-танкисты кинулись на улицу Зосина Воля и, счастливые, как только могут
быть счастливы люди, вернувшиеся на старые рубежи, взволнованно кричали: «Вот
парк», «Вот наши казармы...»
Глубоко за полночь Гусаковский приехал в штаб, наскоро перекусил и, сидя перед
окном, заснул. Когда он проснулся, настало утро. Сперва ему показалось, что это
Карпатские горы, пронизанные тёплыми лучами солнца, вплотную подошли к окну. Он
тихонько потянулся вперёд, точно боялся спугнуть утреннее видение.
— Сколько я спал? — спросил он.
— Час сорок пять, — отозвался педантичный Воробьёв, прихлёбывая густой, крепкий
чай.
Воробьёв подошёл, держа навесу карту. Отсвет зари играл на его бледном, усталом
лице. Вдвоём они стали изучать обстановку. Обстановка на дуге складывалась в
нашу пользу. И то, что свершалось в масштабах целого фронта, когда разрезался и
расчленялся фронт немецких войск, это же самое находило своё отражение на карте,
рисовавшей бой бригады, которая разрезала и дробила немецкие силы на своём
участке.
— Толково! — сказал Гусаковский и, посмеиваясь, прибавил: — Где лаской, где
таской, а где прямо в лоб...
Он перенёс на свою рабочую карту обстановку боя, поставил внизу дату, месяц,
день, час и, бережно свернув лист, положил его в сумку, где лежала карта сорок
первого года.
— История, — сказал он тихо.